Showing posts with label ltrtr. Show all posts
Showing posts with label ltrtr. Show all posts

10.6.16

book: Stoner by John Edward Williams

/
— Господа, вы размышляли когда-нибудь о том, какова истинная суть университета? Мистер Стоунер? Мистер Финч?
Улыбаясь, оба покачали головой.
— Конечно же не размышляли. Наш Стоунер, мне думается, видит в нем огромное хранилище, подобное библиотеке или публичному дому, куда люди приходят по своему желанию за тем, чего им недостает, где все трудятся сообща, как пчелы в улье. Истина, Добро, Красота. Все это тут, за углом, в следующем проходе; все это найдется в следующей книге, в той, что ты еще не прочел, или на следующем стеллаже, до которого ты еще не добрался. Но доберешься в один прекрасный день. И когда это случится… когда это случится…
Он смотрел на яйцо еще секунду-другую, а потом откусил от него большой кусок и повернулся к Стоунеру, энергично жуя и блестя темными глазами.
Стоунер смущенно улыбнулся, а Финч громко расхохотался и хлопнул рукой по столу:
— Как он тебя, Билл, а? Как он тебя!
Мастерс пожевал еще чуть-чуть, проглотил и перевел взгляд на Финча.
— А ты, Финч? Какая у тебя идея? — Он поднял руку. — Ты, конечно, скажешь, что не думал об этом. Но ты думал, думал. Под этой маской грубоватой сердечности таится простой практический ум. Ты смотришь на университет как на источник пользы. Пользы для мира в целом, конечно, но, по счастливой случайности, и для тебя лично. Ты смотришь на него как на этакий духовный рыбий жир, который ты прописываешь маленьким сволочам каждую осень, чтобы провести их через очередную зиму; ты добродушный старый доктор, который гладит их по головке и не за бывает класть в карман плату за визит.
Финч снова расхохотался и покачал головой:
— Ну, Дэйв, сегодня ты в ударе…
Мастерс положил в рот остаток яйца, удовлетворенно его сжевал и запил большим глотком пива.
— Но вы оба ошибаетесь, — сказал он. — Это ни то ни другое, это приют или — как теперь говорят? — пансионат. Для немощных, престарелых, неудовлетворенных, для всяческих недотеп. Если взглянуть на нашу троицу — мы и есть университет. Чужой человек не сообразит, что между нами общего, но мы-то знаем, разве не так? Хорошо знаем.

//
Не прошло и месяца, как он понял, что его брак неудачен; не прошло и года, как он перестал надеяться на улучшение. Он научился молчать и сдерживать проявления любви. Если он говорил ей что-то нежное или ласково к ней прикасался, она отворачивалась, уходила в себя, делалась бессловесно-терпеливой и не один день потом доводила себя до новых пределов изнеможения. Из молчаливого упрямства, свойственного им обоим, они продолжали спать в одной кровати; порой ночью во сне она бессознательно придвигалась к нему. И тогда иной раз его трезвое знание и решимость отказа отступали и он давал своей любви волю. Если это будило Эдит по-настоящему, она напрягалась, деревенела, знакомым движением отворачивала лицо и зарывала голову в подушку, терпя насилие; в таких случаях Стоунер старался сделать все побыстрее, ненавидя себя за спешку и сожалея о вспышке страсти. Иногда же, не так часто, она оставалась полусонной; тогда она была расслаблена и только бормотала что-то невнятное, то ли протестуя, то ли удивляясь. Он начал в глубине души делать ставку на эти редкие и непредсказуемые моменты, ибо в непротивлении забытья мог, обманывая себя, видеть намек на взаимность.

///
Однажды после вечерних занятий он пришел в свой кабинет, сел за стол, открыл книгу и попытался читать. Стояла зима, и целый день шел снег, поэтому снаружи повсюду расстилалась мягкая белизна. В кабинете было жарко, душно; он открыл окно, чтобы впустить свежий воздух. Он дышал глубоко и, отвлекшись от книги, позволил взгляду блуждать по белому простору кампуса. Поддавшись внезапному побуждению, погасил настольную лампу и остался в темноте натопленного кабинета; холодный воздух наполнял его легкие; он, сидя за столом, наклонился к открытому окну. Тишина зимнего вечера была слышна ему, он каким-то образом, казалось, воспринимал звуки, поглощенные нежной, утонченно-многоклеточной снеговой субстанцией. Ничто не двигалось по этому снегу; Стоунера манил мертвый пейзаж, он словно бы вбирал в себя его сознание, как вбирал звуки из воздуха, упрятывая их под мягкий белый покров. Стоунер чувствовал, как его тянет наружу, в белизну, которая простиралась, сколько хватал глаз, и была частью тьмы, откуда она светила, тьмы ночного безоблачного неба, лишенного высоты и глубины. На какой-то миг ему почудилось, будто он покинул собственное тело, неподвижно сидящее перед окном; почудилось, будто он, летя в вышине, видит все — заснеженный простор, деревья, высокие колонны, ночное звездное небо — из дальнего далека, видит уменьшенным до ничтожных размеров. Но тут сзади щелкнул радиатор. Он пошевелился, и окружающее снова сделалось каким было. С облегчением и странной неохотой он опять зажег лампу. Потом положил в портфель книгу и кое-какие бумаги, вышел из кабинета, прошел темными коридорами и покинул Джесси-Холл через широкую двойную заднюю дверь. Он медленно направился домой, слыша каждый свой приглушенно-громкий скрипучий шаг по сухому снегу.

////
Желания умирать он не испытывал; но после отъезда Грейс случались минуты, когда он смотрел вперед с нетерпением, как если бы ему предстояло не особенно желанное, но необходимое путешествие. И, как у всякого перед дальней поездкой, у него было чувство, что надо успеть до нее многое сделать; но он не мог сообразить, что именно.

7.3.16

book: The Сompromise by Sergei Dovlatov

/
 К Мите Кленскому приехала гостья из Двинска. Я даже не знаю, что она имела в виду. Есть такие молодые женщины, не то чтобы порочные, развратные, нет, а, как бы это лучше выразиться, — беспечные. Их жизнь — сплошное действие. За нагромождением поступков едва угадывается душа. С чудовищными усилиями, ценою всяких жертв обзаводятся, например, девушки импортными сапогами. Трудно представить, как много времени и сил это отнимает. А потом — демонстрация импортных сапог. Бесчисленные компании, танцы или просто — от универмага до ратуши, мимо сияющих витрин. Иногда сапоги темнеют около вашей кровати: массивные подошвы, надломленные голенища. И не какой-то жуткий разврат. Просто девушки не замужем. Выпили, автобусы не ходят, такси не поймать. И хозяин такой симпатичный. В доме три иконы, автограф Магомаева, эстампы, Коул Портер… По вечерам девушки танцуют, а днем работают. И неплохо работают. А в гости ходят к интересным людям. К журналистам, например…

//
Стала она врать. Я в таких случаях молчу — пусть. Бескорыстное вранье — это не ложь, это поэзия. 

///
Изображение Ленина — обязательная принадлежность всякого номенклатурного кабинета. Я знал единственное исключение, да и то частичное. У меня был приятель Авдеев. Ответственный секретарь молодежной газеты. У него был отец, провинциальный актер из Луганска. Годами играл Ленина в своем драмтеатре. Так Авдеев ловко вышел из положения. Укрепил над столом громадный фотоснимок — папа в роли Ильича. Вроде не придраться — как бы и Ленин, а все-таки — папа…

////
Цуриков подвел нас к ребятам и сказал:
— Надеюсь, вы поладите.
Хотя публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например, буддист. Последователь школы «дзен». Ищет успокоения в монастыре собственного духа… Худ — живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару — ящики, банки, чехлы…
— Цикл называется «Мертвые истины», — шепотом пояснил Худ, багровый от смущения. Цуриков продолжал:
— Ну, а я — человек простой. Занимаюсь в свободные дни теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у Бриттена?
До этого Буш молчал. Но тут его лицо внезапно исказилось. Он коротко и твердо произнес: — Идем отсюда!
Цуриков и его коллеги растерянно глядели нам вслед.
Мы вышли на улицу. Буш разразился гневным монологом:
— Это не котельная! Это, извини меня, какая-то Сорбонна!.. Я мечтал погрузиться в гущу народной жизни. Окрепнуть морально и физически. Припасть к живительным истокам… А тут?! Какие-то дзенбуддисты с метафизиками! Какие-то блядские политональные наложения! Короче, поехали домой!..

book: The Unbearable Lightness of Being by Milan Kundera


/
Недавно я поймал себя на необъяснимом ощущении: листая книгу о Гитлере, я растрогался при виде некоторых фотографий, они напомнили мне годы моего детства; я прожил его в войну; многие мои родственники погибли в гитлеровских концлагерях; но что была их смерть по сравнению с тем, что фотография Гитлера напомнила мне об ушедшем времени моей жизни, о времени, которое не повторится?
Это примирение с Гитлером вскрывает глубокую нравственную извращенность мира, по сути своей основанного на несуществовании возвращения, ибо в этом мире все наперед прощено и, стало быть, все цинично дозволено.

//
Томаш говорил себе: быть в близких отношениях с женщиной и спать с женщиной — две страсти не только различные, но едва ли не противоположные. Любовь проявляется не в желании совокупления (это желание распространяется на несчетное количество женщин), но в желании совместного сна (это желание ограничивается лишь одной женщиной).

///
Он расплатился, вышел из ресторана и стал прохаживаться по улицам, исполненный меланхолии, которая становилась все более и более прекрасной. Позади было семь лет жизни с Терезой, и теперь он убеждался, что те годы в воспоминаниях были прекрасней, чем когда он проживал их в действительности.
Любовь между ним и Терезой была прелестна, но утомительна: он постоянно должен был что-то утаивать, маскировать, изображать, исправлять, поддерживать в ней хорошее настроение, утешать, непрерывно доказывать свою любовь, быть подсудным ее ревности, ее страданиям, ее снам, чувствовать себя виноватым, оправдываться и извиняться. Это напряжение теперь исчезло, а красота осталась.
Суббота клонилась к вечеру, он впервые прогуливался по Цюриху один и вдыхал аромат своей свободы. За углом каждой улицы таилось приключение. Будущее вновь стало тайной. Опять вернулась холостяцкая жизнь, жизнь, которая, как он некогда думал, была ему предначертана; лишь в ней он может оставаться воистину самим собой.
Вот уже семь лет он был привязан к Терезе, ее глаза следили за каждым его шагом. Было так, словно она привязала к его лодыжкам железные гири. А теперь неожиданно его шаг стал гораздо легче. Он чуть не парил в воздухе. Он оказался в магическом поле Парменида: он наслаждался сладкой легкостью бытия.

////
Она стремилась сквозь свое тело увидеть себя. Поэтому так часто останавливалась перед зеркалом. А поскольку боялась, чтобы при этом ее не застигла мать, каждый любопытный взгляд в зеркало носил характер тайного порока.
К зеркалу влекло ее не тщеславие, а удивление тому, что она видит свое «я». Она забывала, что смотрит на приборную панель телесных механизмов. Ей казалось, что она видит свою душу, которая позволяет ей познать себя в чертах лица. Она забывала, что нос — это всего лишь оконечность трубочки для подачи воздуха в легкие. Она видела в нем верное отображение своего характера.
Она смотрела на себя долго и подчас огорчалась, видя на своем лице черты матери. Но тем настойчивее она смотрела на себя и старалась усилием воли отвлечься от материнского облика, вычеркнуть его начисто, дабы в ее лице оставалось лишь то, что представляло ее самое. Когда ей это удавалось, наступала минута опьянения: душа выступала на поверхность тела, как если бы войско, вырвавшись из трюма, заполонило всю палубу, замахало руками небу и ликующе запело.

/////
Наша каждодневная жизнь подвергается обстрелу случайностями, точнее сказать, случайными встречами людей и событий, называемыми совпадениями. «Со-впадение» означает, что два неожиданных события происходят в одно и то же время, что они сталкиваются: Томаш появляется в ресторане и в то же время звучит музыка Бетховена. Огромное множество таких совпадений человек не замечает вовсе. Если бы в ресторане за столом вместо Томаша сидел местный мясник, Тереза не осознала бы, что по радио звучит Бетховен (хотя встреча Бетховена и мясника тоже любопытное совпадение). Зарождающаяся любовь, однако, обострила в ней чувство красоты, и этой музыки она уже никогда не забудет. Всякий раз, когда услышит ее, она растрогается. Все, что будет происходить в эту минуту вокруг нее, озарится этой музыкой и станет прекрасным.
В начале того романа, который Тереза держала под мышкой, когда пришла к Томашу, Анна встречается с Вронским при странных обстоятельствах. Она на перроне, где только что кто-то попал под поезд. В конце романа бросается под поезд Анна. Эта симметрическая композиция, в которой возникает одинаковый мотив в начале и в конце романа, может вам показаться слишком «романной». Да, могу согласиться, однако при условии, что слово «романный» вы будете понимать отнюдь не как «выдуманный», «искусственный», «непохожий на жизнь». Ибо именно так и компонуются человеческие жизни.
Они скомпонованы так же, как музыкальное сочинение. Человек, ведомый чувством красоты, превращает случайное событие (музыку Бетховена, смерть на вокзале) в мотив, который навсегда останется в композиции его жизни. Он возвращается к нему, повторяет его, изменяет, развивает, как композитор — тему своей сонаты. Ведь могла же Анна покончить с собой каким-то иным способом! Но мотив вокзала и смерти, этот незабвенный мотив, связанный с рождением любви, притягивал ее своей мрачной красотой и в минуты отчаяния. Сам того не ведая, человек творит свою жизнь по законам красоты даже в пору самой глубокой безысходности.

//////
Эти сны были не только многозначительны, но еще и красивы. Обстоятельство, ускользнувшее от Фрейда в его теории снов. Сон — не только сообщение (если хотите, сообщение зашифрованное), но и эстетическая активность, игра воображения, которая уже сама по себе представляет ценность. Сон есть доказательство того, что фантазия, сновидение о том, чего не произошло, относится к глубочайшим потребностям человека. Здесь корень коварной опасности сна. Не будь сон красивым, о нем можно было бы мигом забыть. Но Тереза к своим снам постоянно возвращалась, повторяла их мысленно, превращала в легенды. Томаш жил под гипнотическим волшебством мучительной красоты Терезиных снов.

///////
Быть женщиной для Сабины — участь, какой она не выбирала. А то, чего мы не выбираем, нельзя считать ни нашей заслугой, ни нашим невезением. Сабина полагает, что уготованную участь надо принимать с должным смирением. Бунтовать против того, что ты родилась женщиной, так же нелепо, как и кичиться этим.
Однажды, в одну из их первых встреч, Франц сказал ей с особым упором: «Сабина, вы женщина». Она не понимала, почему он сообщает ей об этом с торжественным выражением Христофора Колумба, только что узревшего берег Америки. Только позже она поняла, что слово «женщина», которое он подчеркнул особо, значит для него не определение одного из двух человеческих полов, а достоинство. Не каждая женщина достойна называться женщиной.

////////
Был вечер, она торопливо шла по перрону. Поезд в Амстердам был подан. Она нашла свой вагон. Открыла дверь купе, куда ее довел любезный проводник, и увидала Франца, сидящего на застланной полке. Он встал, чтобы поздороваться с ней, и она, обняв его, покрыла поцелуями.
Она испытывала непреодолимое желание сказать ему, точно самая банальная из всех женщин: Не отпускай меня, держи меня возле себя, укроти меня, сделай меня своей рабыней, будь сильным! Но это были слова, которые она не могла и не умела произнести.
Выпустив его из объятий, она только и сказала:
— Я страшно рада, что я с тобой. — Это было самое большее, что она умела сказать при ее сдержанном нраве.

/////////
Что такое кокетство? Пожалуй, можно было бы сказать, что это такое поведение, цель которого дать понять другому, что сексуальное сближение с ним возможно, однако возможность эта никогда не должна представляться бесспорной. Иными словами, кокетство — это обещание соития без гарантии.

//////////
Кстати сказать, Томаш знаком был с работой одного своего коллеги, изучавшего человеческий сон, в которой утверждалось, что у мужчины при любом сне наступает эрекция. Это значит, что соединение эрекции и голой женщины есть один из тысячи способов, каким Создатель мог завести часовой механизм в голове мужчины.
Но что общего со всем этим имеет любовь? Ничего. Если каким-то образом сдвинется колесико в голове Томаша и он возбудится от одного вида ласточки, на его любви к Терезе это никак не отразится.
Если возбуждение — механизм, которым забавлялся наш Создатель, то любовь, напротив, принадлежит только нам, с ее помощью мы ускользаем от Создателя. Любовь — это наша свобода. Любовь лежит по ту сторону «Es muss sein!».
Но даже это не полная правда. Хотя любовь есть нечто иное, чем часовой механизм секса, которым забавлялся Создатель, она все же связана с этим механизмом. Она связана с ним так же, как и нежная нагая женщина с маятником огромных часов.
Томаш думает: Связать любовь с сексом — это была одна из самых причудливых идей Создателя.
А потом он подумал еще вот о чем: Единственный способ, каким можно было бы защитить любовь от нелепости секса, — это завести часы в нашей голове по-другому и возбуждаться при виде ласточки.
С этой сладостной мыслью он засыпал. И на пороге полного забытья в этой волшебной стране сумбурных представлений он вдруг обрел уверенность, что неожиданно нашел решение всех загадок, ключ к тайне, новую утопию, рай: мир, где человек возбуждается при виде ласточки и где он, Томаш, может любить Терезу, не терзаясь агрессивной нелепостью секса.

///////////
«Кич» — немецкое слово, которое родилось в середине сентиментального девятнадцатого столетия и распространилось затем во всех языках. Однако частое употребление стерло его первоначальный метафизический смысл: кич есть абсолютное отрицание говна в дословном и переносном смысле слова; кич исключает из своего поля зрения все, что в человеческом существовании по сути своей неприемлемо.
[...]
Братство всех людей на земле можно будет основать только на киче.

////////////
Из туманной путаницы этих идей возникает кощунственная мысль, от какой Тереза не может избавиться: Любовь, которая соединяет ее с Карениным, лучше, чем та, что существует между нею и Томашем. Лучше, отнюдь не больше. Тереза не хочет обвинять ни Томаша, ни себя, не хочет утверждать, что они могли бы любить друг друга больше. Скорее, ей кажется, человеческие пары созданы так, что их любовь a priori худшего сорта, чем может быть (по крайней мере в ее лучших примерах) любовь между человеком и собакой, это, вероятно, не запланированное Создателем чудачество в человеческой истории.
Такая любовь бескорыстна: Тереза от Каренина ничего не хочет. Даже ответной любви от него не требует. Она никогда не задавалась вопросами, которые мучат человеческие пары: он любит меня? любил ли он кого-нибудь больше меня? он больше меня любит, чем я его? Возможно, все эти вопросы, которые обращают к любви, измеряют ее, изучают, проверяют, допытывают, чуть ли не в зачатке и убивают ее. Возможно, мы не способны любить именно потому, что жаждем быть любимыми, то есть хотим чего-то (любви) от другого, вместо того чтобы отдавать ему себя без всякой корысти, довольствуясь лишь его присутствием.
И вот что: Тереза приняла Каренина таким, каким он был, она не хотела переделывать его по своему подобию, она наперед согласилась с его собачьим миром, она не пыталась отнять его у него, не ревновала его к каким-то тайным уловкам. Она воспитывала его не для того, чтобы переделать (как муж хочет переделать жену, а жена — мужа), а лишь для того, чтобы обучить его элементарному языку, который позволил бы им понимать друг друга и вместе жить.

9.1.16

book: L'Adversaire by Emmanuel Carrère

У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему крепком костяке. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком; его голос — зал услышал его, когда он отвечал на первые вопросы: имя? фамилия? возраст? — оказался совершенно бесцветным. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай взглянуть в лицо дьявола», — так на следующий день начал репортаж корреспондент «Монда». Я употребил другое слово: «проклятого».
Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание, сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси — и вот она здесь, в этом зале, слушает, как зачитывают обвинительный акт на двадцати четырех страницах. Когда дошли до результатов вскрытия ее дочери и внуков, пальцы, судорожно сжимавшие скомканный носовой платок, слегка задрожали. Я мог бы, протянув руку, коснуться ее плеча, но между нами лежала пропасть — нас разделяла не только нестерпимая глубина ее горя. Я ведь написал не ей и не ее родным, а тому, кто разрушил их жизни. Ему я считал себя обязанным оказывать внимание, потому что всю эту историю, которую мне хотелось рассказать, воспринимал как его историю. С его адвокатом я не раз обедал. Я был не на их стороне.

Он долго сидел в полной прострации. Только около полудня решился взглянуть на зал и скамьи для прессы. Оправа очков поблескивала за стеклом, отделявшим его от всех нас. Когда его взгляд наконец встретился с моим, мы оба опустили глаза.


Вся их компания, за исключением Флоранс, которая уже уехала в Анси, сидела в ночном клубе. Жан-Клод вышел, сказав, что он на минутку, забыл сигареты в машине. Вернулся он через несколько часов, причем никого, судя по всему, не встревожило его долгое отсутствие. Рубашка на нем была разорвана и забрызгана кровью, а сам он будто не в себе. Он рассказал Люку и остальным, что на него напали. Нет, он не знал этих людей. Пригрозив пистолетом, они заставили его залезть в багажник машины и отобрали ключи. Машина тронулась. Она ехала на большой скорости, его в багажнике мотало и трясло, было больно и страшно. Ему казалось, что они отъехали уже очень далеко, а эти люди, которых он никогда раньше не видел, принимают его за кого-то другого и собираются убить. Но кончилось тем, что они все так же грубо и бесцеремонно выволокли его из багажника, избили и бросили у обочины шоссе на Бурк-ан-Брес, в пятидесяти километрах от Лиона. Машину они ему оставили, и с грехом пополам он смог доехать обратно.
«Но все-таки, чего они от тебя хотели?» — недоумевали друзья. Он только головой качал: «В том-то и дело, что не знаю. Понятия не имею. Сам хотел бы узнать». Сообщи в полицию, говорили ему, напиши заявление. Он сказал, что сделает это, но в архивах лионских участков его заявления нет. Некоторое время друзья еще интересовались, как идут дела, потом начались каникулы, все разъехались, и больше об этом речь не заходила. Восемнадцать лет спустя Люк, пытаясь отыскать в прошлом друга хоть какое-то объяснение трагедии, вспомнил эту историю. Он рассказал ее следователю, но тот уже был в курсе. Во время одной из первых встреч с психиатрами подследственный совершенно спонтанно привел ее как пример своей мифомании: подростком он выдумал себе возлюбленную по имени Клод, а много лет спустя — это нападение, чтобы вызвать к себе интерес. «Потом я уже и сам не мог сказать, где правда, а где ложь. Понятно, что я ничего не помню о нападении, потому что его не было, но я не помню и всего остального: как рвал рубашку, как царапал себя. Умом понимаю, что наверняка это делал, но вспомнить не могу. И в конце концов я сам поверил, что на меня действительно напали».

В интернате лицея в Лон-ле-Сонье ему было одиноко. Замкнутый подросток, он не любил спорта и шарахался не столько от девочек — они для него жили на другой планете, — сколько от мальчиков побойчее, которые хвастали, что с девочками встречаются. По его словам, ему пришлось, чтобы не засмеяли, выдумать себе подружку по имени Клод; правда, психиатры не уверены, что он не сочинил это задним числом, желая угодить им. Зато достоверно установлено, что он получил высокую оценку — 16 — на выпускном экзамене по философии и что из трех тем, предложенных в его учебном округе на июньской сессии в 1971 году, выбрал следующую: «Существует ли истина?»

29.6.15

book: mrs. dalloway by virginia woolf

В Бортоне были бесконечные сцены. Питер бесился. Хью, конечно, никоим образом ему не чета, но уж и не такой он болван, как Питер изображал; не просто разряженный павлин. Когда старушка мать просила его бросить охоту или отвезти ее в Бат, он без слова повиновался; нет, правда же, он совсем не эгоист, а насчет того, что у него нет сердца, нет мозгов, а исключительно одни манеры и воспитание английского джентльмена — так это уж только с самой невыгодной стороны рекомендует милого Питера; да, он умел быть несносным; совершенно невозможным; но как чудно было бродить с ним в такое вот утро.


Она понимала, чего ей не хватает. Дело не в красоте. И не в уме. А в том главном, глубинном, теплом, что пробивается на поверхность и рябит гладь холодных встреч мужчины и женщины. Или женщин между собою. Ведь бывает и так. Правда, тут что-то другое, не совсем понятное и ненужное ей, от этого ее защищала природа (которая всегда права); но когда какая-нибудь женщина, не девочка, а именно женщина ей изливалась, что-то ей говорила, часто даже какие-то глупости, она вдруг подпадала под ее прелесть. Из-за сочувствия, что ли, или из-за ее красоты, или потому, что сама она старше, или просто из-за случайности — дальний какой-нибудь запах, скрипка за стеной (поразительно как иногда действуют звуки), но вдруг она понимала, что, наверное, чувствовал бы мужчина. Только на миг; но и того довольно; это было откровение, внезапное, будто краснеешь, и хочешь это скрыть, и видишь, что нельзя, и всей волей отдаешься позору, и уже не помнишь себя, и тут-то мир тебя настигает, поражает значительностью, давит восторгом, который вдруг прорывается и невыразимо облегчает все твои ссадины и раны. Это как озарение; как вспышка спички в крокусе; все самое скрытое освещалось; но вот опять близкое делалось дальним; понятное — непонятным. И уже он пролетал, тот миг.


Странно, ведь вот как вспомнишь, в отношении к Салли была особенная чистота, цельность. К мужчинам так не относишься. Совершенно бескорыстное чувство, и оно может связывать только женщин, только едва ставших взрослыми женщин.

26.3.15

book: status anxiety by alain de botton

Слово снобизм впервые появилось в Англии в зо-х годах XIX века. Утверждают, что оно возникло из обычая, существовавшего во многих колледжах Оксфорда и Кембриджа: якобы в экзаменационных листах после фамилий студентов-простолюдинов там писали sine nobilitate (неблагородного происхождения), дабы отличать их от титулованных собратьев. Первоначально снобом называли человека, не обладающего высоким статусом, но вскоре это слово приобрело современный, почти противоположный, смысл и стало обозначать того, кого возмущает отсутствие высокого статуса у других. Было также понятно, что термин этот уничижительный и подразумевает дискриминацию, которую говорящий находит зазорной и достойной осмеяния. В своей “Книге снобов” (1848), пионерском исследовании на эту тему, Уильям Теккерей писал, что за двадцать пять лет снобизм “распространился по всей Англии, наподобие железных дорог; снобы стали известны и получили признание во всей империи, где, как мне говорили, никогда не заходит солнце”

Причина такой ущербности общественного мнения состоит в том, что люди, как правило, не хотят подвергать свои мысли строгому анализу, предпочитая чувства, интуицию и традицию. “Можно побиться об заклад, что любое ходячее мнение, любая общепризнанная условность глупы: в противном случае они не были бы общепризнанны”, — писал Шамфор, добавляя, что “так называемое общественное благоразумие на самом деле есть обычно не что иное, как общественное неразумие, страдающее упрощениями и алогичностью, предвзятостью и отсутствием глубины. И во Франции, и в других странах самые нелепые обычаи, самые смешные условности пребывают под защитой двух слов:‘Так принято’. Именно этими словами отвечает готтентот на вопрос европейцев, зачем он ест саранчу и пожирает кишащих на нем паразитов. Он тоже говорит: ‘Так принято’”.

У трезвого взгляда на человечество, при всех очевидных достоинствах, есть один изъян: мы можем растерять большую часть друзей. Шамбор, собрат Шопенгауэра по философской мизантропии, ясно видел эту проблему:
 Когда человек принимает решение вести дружбу лишь с теми людьми, которые хотят и могут общаться с ним в согласии с требованиями нравственности, добродетели, разума и правды, а приличия, уловки тщеславия и этикет рассматривают лишь как условности цивилизованного общества, — когда, повторяю, человек принимает такое решение (а это неизбежно, если только он не глуп, не слаб и не подл), он быстро убеждается, что остался почти в полном одиночестве. Шопенгауэр не страшился такого исхода.
“На свете только и есть выбор, что между одиночеством и пошлостью”, — указывал он и советовал учить юношество “переносить одиночество”, ибо необщительность есть признак высоких нравственных достоинств. По счастью, считал Шопенгауэр, всякий разумный человек, поживший и поработавший среди людей, “питает не больше склонности к тому, чтобы вступать в общение с другими, чем педагог к тому, чтобы вмешиваться в шумную игру детей”. Таким образом, решение избегать общества не обязательно проистекает из нелюдимости — возможно, причина в том, что дружить не с кем. Циники — те же идеалисты, просто с непомерно высокими запросами. Или, словами Шамфора: О людях, живущих уединенно, порою говорят: “Они не любят общества”. Во многих случаях это все равно что сказать о ком-нибудь: “Он не любит гулять”, — на том лишь основании, что человек не склонен бродить ночью среди разбойничьих вертепов.

В “Поэтике” (ок. 350 до н. э.) Аристотель попытался определить суть трагедии.

22.3.15

book: The Notebook, The Proof, The Third Lie by Ágota Kristóf

"Мне всего лишь пятьдесят. Если я брошу курить и пить, или, вернее, пить и курить, я еще смогу написать книгу. Несколько книг не напишу, но одну — может быть. Я убежден, Лукас, что всякое человеческое существо рождается, чтобы написать книгу, и ни для чего другого. Не важно, гениальную или посредственную, но тот, кто ничего не напишет, — пропащий человек, он лишь прошел по земле, не оставив следа. Если я останусь здесь, я никогда не напишу книгу. Единственная моя надежда — продать дом и книжный магазин и переехать к сестре. Она не даст мне пить и курить, мы будем вести здоровый образ жизни, она будет заниматься хозяйством, а мне не останется ничего другого, как писать книгу, раз уж я избавлюсь от пьянства и табака. Вы сами пишете книгу, Лукас. О ком, о чем, я не знаю. Но вы пишете. Вы с детства постоянно покупаете писчую бумагу, карандаши, тетради."

24.8.14

book: homo faber

Я не циник. Я всегда только трезвый человек, но женщины этого не выносят. Я отнюдь не чудовище, как уверяет Айви, и никогда не высказываюсь против брака, чаще всего сами женщины находят, что я решительно не гожусь для этого. Я не могу все время испытывать какие-то чувства. Быть одному - для меня единственная приемлемая форма жизни, потому что я не имею ни малейшего желания сделать женщину несчастной, а женщины ведь так склонны чувствовать себя несчастными. Я признаю: быть одному не всегда весело, не всегда бываешь в должной форме. Впрочем, теперь я по опыту знаю, что женщины тоже теряют форму, как только мы оказываемся не в форме. Стоит им заскучать, и тотчас начинаются обвинения в недостатке чувства. В таком случае я предпочитаю скучать один. Я признаю: и мне не всегда хочется смотреть телевизор (хотя я убежден, к слову сказать, что в ближайшие годы телепередачи значительно улучшатся), и я бываю не в духе, но именно тогда и приятно оказаться одному. К самым счастливым минутам моей жизни принадлежат те минуты, когда я покидаю компанию друзей, сажусь в свою машину, захлопываю дверцу, поворачиваю ключ зажигания, настраиваю радио, прикуриваю от автозажигалки и ногой нажимаю на акселератор. Быть на людях даже в мужском обществе для меня всегда утомительно. Что же касается дурного настроения, то я, как уже сказал, особого внимания на него не обращаю. Иногда вдруг размякнешь, но потом вновь берешь себя в руки. Признаки усталости! Как у металла. Чувства, по моему определению, суть не что иное, как признаки усталости, - во всяком случае у меня. Бывают минуты слабости. И сколько тогда ни пиши писем, чтобы не чувствовать себя одиноким, все равно не поможет. Ничего этим не изменишь; все равно потом опять слышишь только свои собственные шаги в пустой квартире. И что еще хуже, чей-то голос по радио расхваливает патентованный собачий корм или сухие дрожжи - какая разница! - а потом желает спокойного сна и умолкает, а времени всего два часа ночи. И тогда выручает джин - хотя, вообще-то говоря, джин я не люблю - и с улицы доносятся голоса, гудки машин, лязганье подземной дороги или гул самолета, что в конце концов безразлично. Случается, что я засыпаю в кресле с газетой на коленях, уронив на ковер потухшую сигарету. Я пытаюсь взять себя в руки. Зачем? Какая-то ночная станция передает симфонический концерт, я выключаю приемник. Что делать дальше? Я стою со стаканом, наполненным джином, которого я не люблю, и пью; я стою, чтобы не слушать звука шагов в квартире - моих собственных шагов. Все это ничуть не трагично, просто как-то тягостно, ведь сам себе не скажешь спокойной ночи...
Но неужели из-за этого стоит жениться?



Спор с Ганной о технике. По ее мнению, техника - это уловка, хитрость, с помощью которой хотят так перестроить мир, чтобы там не было места чувству. Мания технократов - свести все в мироздании к полезной деятельности, как бы заставить мир служить себе, потому что они не в силах противостоять ему как партнеры, бессильны его охватить. Техника - это хитрая попытка преодолеть сопротивление мира, сделать его путем изменения темпа жизни более плоским, стереотипным, чтобы убить жизнь духа (я не совсем понял, что Ганна хотела этим сказать). Технократ отчужден от живого мира (что Ганна этим хотела сказать, я тоже не совсем понял). Ганна ни в чем меня не упрекает; она считает, что поведение мое по отношению к Сабет можно объяснить; я пережил с Сабет такого рода отношения (так думает Ганна), которых я прежде не знал, я не понял их природы и поэтому внушил себе, будто влюблен. Эта ошибка не случайная, а, наоборот, присущая моей натуре, как, впрочем, и выбор профессии, и вообще вся моя жизнь. Моя ошибка заключается в том, что я, как и все люди техники, живу забывая о смерти. Дословно она сказала следующее: "Для тебя жизнь - это не что-то целое, неделимое, а простая сумма, поэтому ты не ощущаешь хода времени и не принимаешь в расчет смерть".



Что может предложить Америка: комфорт, наиболее рационально оборудованный мир, все ready for use, мир, выхолощенный "американским образом жизни"; куда бы они ни пришли, для них всюду highway, мир, плоский как рекламный щит, размалеванный с двух сторон, их города, вовсе не похожие на города, иллюминация, а наутро видишь пустые каркасы, - трескотня, способная обмануть только детей, реклама, стимулирующая оптимизм, неоновый щит, которым хотят оградиться от ночи и смерти...

10.7.14

book: lust for life by irving stone

«Неужели я в сумасшедшем доме?»
Винсент растерянно подошел к креслу, одиноко стоявшему на антресолях, опустился в него и протер глаза. С двенадцати лет он знал только одну живопись – темную и мрачноватую, где мазок был незаметен, где все детали на полотне были выписаны правильно и законченно, где ровные тонкие слои красок постепенно переходили один в другой.
Та живопись, которая теперь весело смеялась над ним со стены, не имела ничего общего с картинами, виденными им до сих пор. Исчезли ровные и тонкие красочные слои. Исчезла сентиментальность и невозмутимая степенность. Исчезла коричневая подливка, в которой плавала живопись Европы не одно столетие. Здесь были картины, напоенные буйным, неистовым солнцем. Всюду здесь трепетал и пульсировал свет и воздух. Фигуры балерин за кулисами были написаны чистым красным, зеленым и голубым, положенными рядом друг с другом с вызывающей смелостью. Он взглянул на подпись: Дега.
Вот целая сюита речных пейзажей – в них сверкало зрелое знойное лето и щедро лучилось солнце. Фамилия художника – Моне. Винсент пересмотрел в своей жизни сотни картин, но такой силы света, такой одухотворенности и обаяния, как на этих сияющих полотнах, ему еще не доводилось видеть. Даже самый темный тон в пейзажах Моне был в десять раз светлее любого светлого тона на всех полотнах, хранящихся в музеях Голландии. Мазок был явственно виден, он не стыдился, не прятался; каждое прикосновение кисти, каждый ее удар передавал ритм облюбованной натуры. Красочный слой был густой, глубокий, весь в содрогании и трепете расточительных пятен и наплывов.
Винсент остановился перед полотном, на котором был изображен мужчина в полосатой шерстяной рубашке; с истинно галльской сосредоточенностью он правил рулем своей небольшой яхты – француз наслаждается послеобеденной воскресной прогулкой. Жена его, сложив руки на коленях, сидит рядом. Винсент взглянул на фамилию художника.
– Опять Моне? – воскликнул он. – Вот чудеса! Ни малейшего сходства с теми речными пейзажами.
Он посмотрел на подпись снова и понял, что ошибся. Этого художника звали Мане, а не Моне. Тут он вспомнил историю с его картинами «Завтрак на траве» и «Олимпия», – чтобы публика не оплевала и не изрезала полотна, полиции пришлось огородить их веревками.
Винсент не мог понять, почему живопись Мане напоминала ему книги Эмиля Золя. Пожалуй, тут были те же неистовые искания правды, та же отважная проницательность, та же убежденность, что во всяком характере, каким бы непривлекательным, он ни казался, есть своя красота. Винсент внимательнейшим образом приглядывался к технике Мане – тот накладывал чистые, несмешанные краски рядом, без плавных переходов и оттенков, многие детали у него были только намечены, свет и тени не имели четких очертаний, а, дробясь и расплываясь, переходили одна в другую.
– Именно так видит их глаз в природе, – сказал Винсент.
И тут он мысленно услышал голос Мауве: «Неужели ты не можешь найти верную линию, Винсент?»
Он снова сел в кресло и уже внутренним взором вновь окинул все эти картины. Скоро ему стало понятно, благодаря чему в живописи произошел такой решительный переворот. Эти художники наполнили свои полотна воздухом! И этот живой, струящийся, щедрый воздух так действовал на изображения предметов, что, глядя на них, зритель видел и самый воздух. Винсент знал, что для академиков воздух не существует; для них это лишь пустое пространство, в котором они размещали твердые, устойчивые тела.
Но эти новые живописцы! Они открыли воздух! Они открыли свет и ветер, атмосферу и солнце; они увидели, что мир пронизан неисчислимыми струями, трепещущими в этой текучей стихии. Винсент понял, что прежняя живопись отжила свой век. Фотоаппараты и академики будут делать точные воспроизведения; художники же будут смотреть на все сквозь призму собственного восприятия и сквозь тот пронизанный солнцем воздух, в котором они живут и работают. Впечатление было такое: эти люди создали еще не виданное, совсем новое искусство.
Спотыкаясь, Винсент пошел вниз по лестнице. Тео был в салоне. С улыбкой на лице он повернулся к Винсенту и пристально посмотрел на него, стараясь угадать впечатление, произведенное картинами.
– Ну как, Винсент? – спросил он.
– Ох, Тео! – только и вымолвил тот.
Он попытался что—то сказать, но не мог. Он снова бросил взгляд вверх, на антресоли. Потом повернулся и выбежал из галереи.

///

– Гарсон! – крикнул Золя. – Всем по бокалу вина!
– Ну, мы влипли, – шепнул Сезанн Анкетену. – Когда Эмиль заказывает вино, так и знай, он вам будет читать лекцию не меньше часа!
Официант подал вино. Художники раскурили свои трубки и сели тесным дружеским кружком. Свет волнами струился от газовых ламп. Глухой шум голосов за соседними столиками почти не мешал разговору.
– Они называют мои книги безнравственными, – говорил Золя, – в силу тех же самых причин, по которым считают безнравственными ваши картины, Анри. Публика не способна понять, что в искусстве нет и не может быть моральных критериев. Искусство аморально, как аморальна и жизнь. Для меня не существует непристойных картин или непристойных книг – есть только картины и книги дурно задуманные и дурно написанные. Шлюха Тулуз—Лотрека вполне нравственна, ибо она являет нам ту красоту, которая кроется под ее отталкивающей внешностью; невинная сельская девушка у Бугро аморальна, ибо она до того слащава и приторна, что достаточно взглянуть на нее, чтобы вас стошнило!
– Да, да, это так, – кивнул Тео.
Винсент видел, что художники уважают Золя не потому, что он достиг успеха – сам по себе успех в его обычном понимании они презирали, – а потому, что он работает в такой области, которая казалась им таинственной и невероятно трудной. Они внимательно прислушивались к его словам.
– Человек с обыкновенным мозгом мыслит дуалистически: свет и мрак, сладкое и горькое, добро и зло. А в природе такого дуализма не существует. В мире нет ни зла, ни добра, а только бытие и деяние. Когда мы описываем действие, мы описываем жизнь; когда мы даем этому действию имя – например, разврат или непристойность, – мы вступаем в область субъективных предубеждений.
– Но, послушайте, Эмиль, – возразил Тео. – Разве народ может обойтись без стандартных нравственных мерок?
– Мораль похожа на религию, – подхватил Тулуз—Лотрек. – Это такое снадобье, которое ослепляет людей, чтобы они не видели пошлость жизни.
– Ваша аморальность, Золя, не что иное, как анархизм, – сказал Съра. – Нигилистический анархизм. Он уже давно испробован, но не дал никаких результатов.
– Конечно, мы должны придерживаться определенных правил, – согласился Золя. – Общественное благо требует от личности жертв. Я не возражаю против морали, я протестую лишь против той ханжеской стыдливости, которая обрызгала ядовитой слюной «Олимпию» и которая хочет, чтобы запретили новеллы Мопассана. Уверяю вас, вся мораль в сегодняшней Франции сведена к половой сфере. Пусть люди спят, с кем им нравится! Мораль заключается совсем не в этом.
– Это напомнило мне обед, который я давал несколько лет назад, – начал Гоген. – Один из приглашенных говорит мне: «Вы понимаете, дружище, я не могу водить свою жену на ваши обеды, потому что там бывает ваша любовница». – «Ну, что ж, – отвечаю я, – на этот раз я ее куда—нибудь ушлю» . Когда обед кончился и супруги пришли домой, наша высоконравственная дама, зевавшая весь вечер, перестала наконец зевать и говорит мужу: «Давай поболтаем о чем—нибудь неприличном, а потом уж займемся этим делом». А супруг ей отвечает: «Нет, мы только поболтаем об этом, тем дело и кончится. Я сегодня объелся за обедом».
– Вот вам и вся мораль! – воскликнул Золя, перекрывая хохот.
– Оставим на минуту мораль и вернемся к вопросу о безнравственности в искусстве, – сказал Винсент. – Никто ни разу не называл мои полотна неприличными, но меня неизменно упрекали в еще более безнравственном грехе – безобразии.
– Вы попади в самую точку, Винсент, – подхватил Тулуз—Лотрек.
– Да, в этом нынешняя публика и видит сущность аморальности, – заметил Гоген. – Вы читали, в чем обвиняет нас «Меркюр де Франс»? В культе безобразия.
– То же самое критики говорят и по моему адресу, – сказал Золя. – Одна графиня недавно мне заявляет: «Ах, дорогой Золя, почему вы, человек такого необыкновенного таланта, ворочаете камни, только бы увидеть, какие грязные насекомые копошатся под ними?»
Лотрек вынул из кармана старую газетную вырезку.
– Послушайте, что написал критик о моих полотнах, выставленных в Салоне независимых. «Тулуз—Лотрека следует упрекнуть в смаковании пошлых забав, грубого веселья и „низких предметов“. Его, по—видимому, не трогает ни красота человеческих лиц, ни изящество форм, ни грация движений. Правда, он поистине вдохновенной кистью выводит напоказ уродливые, неуклюжие и отталкивающие создания, но разве нам нужна такая извращенность?»
– Тени Франса Хальса, – пробормотал Винсент.
– Что ж, критик не ошибается, – повысил голос Съра. – Если вы, друзья, неповинны в извращенности, то тем не менее вы заблуждаетесь. Искусство должно иметь дело с абстрактными вещами – с цветом, линией, тоном. Оно не может быть средством улучшения социальных условий или какой– то погоней за безобразным. Живопись, подобно музыке, должна отрешиться от повседневной действительности.
– В прошлом году умер Виктор Гюго, – сказал Золя, – и с ним умерла целая культура. Культура изящных жестов, романтики, искусной лжи и стыдливых умолчаний. Мои книги прокладывают путь новой культуре, не скованной моралью, – культуре двадцатого века. То же делает ваша живопись. Бугро еще влачит свои мощи по улицам Парижа, но он занемог в тот день, когда Эдуард Мане выставил свой «Завтрак на траве», и был заживо погребен, когда Мане в последний раз прикоснулся кистью к «Олимпии». Да, Мане уже нет в живых, нет и Домье, но еще живы и Дега, и Лотрек, и Гоген, которые продолжают их дело.
– Добавьте к этому списку Винсента Ван Гога, – сказал Тулуз—Лотрек.
– Поставьте его имя первым! – воскликнул Руссо.
– Отлично, Винсент, – улыбнулся Золя. – Вы приобщены к культу безобразия. Согласны ли вы стать его адептом?
– Увы, – сказал Винсент, – боюсь, что я приобщен к этому культу с рождения.
– Давайте сформулируем наш манифест, господа, – предложил Золя. – Во– первых, мы утверждаем, что все правдивое прекрасно, независимо от того, каким бы отвратительным оно ни казалось. Мы принимаем все, что существует в природе, без всяких исключений. Мы считаем, что в жестокой правде больше красоты, чем в красивой лжи, что в деревенской жизни больше поэзии, чем во всех салонах Парижа. Мы думаем, что страдание, – благо, ибо это самое глубокое из всех человеческих чувств. Мы убеждены, что чувственная любовь – прекрасна, пусть даже ее олицетворяют уличная шлюха и сутенер. Мы считаем, что характер выше безобразия, страдание выше изящности, а суровая неприкрытая действительность выше всех богатств Франции. Мы принимаем жизнь во всей ее полноте, без всяких моральных ограничений. Мы полагаем, что проститутка ничем не хуже графини, привратник – генерала, крестьянин – министра, – ибо все они часть природы, все вплетены в ткань жизни!
– Поднимем бокалы, господа! – вскричал Тулуз—Лотрек. – Выпьем за безнравственность и культ безобразия. Пусть этот культ сделает мир более прекрасным, пусть он сотворит его заново!
– Какой вздор! – сказал Сезанн.
– Вздор и чепуха, – подтвердил Жорж Съра.


///


Они прошли через лабиринт мощенных камнем проулков и оказались в доме терпимости. Услышав голос Винсента, Рашель вприпрыжку выбежала из зала и бросилась к нему на шею. Винсент познакомил Гогена с Луи.
– Господин Гоген, – сказал Луи, – вы ведь художник. Вы не выскажете свое мнение о двух новых картинах, которые я купил в прошлом году в Париже?
– С удовольствием. Где именно вы их купили?
– У Гупиля, на площади Оперы. Они вот здесь, в первой гостиной. Заходите, господин Гоген.
Рашель провела Винсента в комнатку налево, усадила его в кресло, стоявшее у одного из столиков, и забралась к нему на колени.
– Я хожу сюда уже полгода, и Луи ни разу не спросил моего мнения об этих картинах, – обиженно сказал Винсент.
– Он не считает тебя художником, Фу—Ру.
– Что ж, может быть, он и прав.
– Ты меня больше не любишь, – сказала Рашель, надувая губы.
– Почему ты так думаешь, Голубка?
– Ты не приходил ко мне уже несколько недель.
– Я был очень занят, Голубка, готовил дом к приезду своего друга.
– Значит, ты любишь меня, даже когда не приходишь ко мне?
– Даже когда не прихожу.
Она ущипнула Винсента за его маленькие, круглые уши и поцеловала их оба, одно за другим.
– Чтобы доказать свою любовь, Фу—Ру, отдай мне твои смешные маленькие уши. Ты ведь обещал!
– Если ты можешь оторвать их, они твои.
– О, Фу—Ру, если бы они были у тебя пришиты, как у моей куклы.
Из гостиной донесся шум, там кто—то завизжал – это был не то смех, не то крик боли. Винсент столкнул Рашель с колен и кинулся через зал в гостиную.
Гоген, скорчившись, сидел на полу и весь дрожал, по лицу его текли слезы. Луи, с лампой в руках, смотрел на него, совершенно ошарашенный. Винсент нагнулся и потряс Гогена за плечи.
– Поль, Поль, что с тобой?
Гоген пытался что—то сказать, но не мог.
– Винсент, – через минуту заговорил он, задыхаясь. – Винсент, наконец—то мы... отомщены... глянь... на стене... две картины... Луи купил их у Гупиля... для гостиной своего борделя. И только подумай, обе – работы Бугро!
Гоген вскочил и бросился к двери.
– Обожди минутку! – крикнул Винсент, устремляясь за ним. – Куда ты?
– На почту. Я должен сейчас же сообщить об этом по телеграфу в клуб « Батиньоль».

book: just kids by patti smith

        Концерты были нам не по карману, но за время своей недолгой работы в «Филмор» Роберт достал мне проходку на The Doors. Меня слегка мучила совесть, что я иду на эту группу без Дженет: ведь мы с ней не могли наслушаться их первым альбомом. И вот в зале, глядя на Джима Моррисона, я поймала себя на неожиданной реакции. Все вокруг словно бы погрузились в транс, я же почувствовала себя бесстрастным зорким наблюдателем — спокойно фиксировала у себя в голове каждое движение вокалиста. Это ощущение запомнилось мне намного отчетливее, чем сам концерт. Глядя на Моррисона, я ощутила, что тоже так могу. Как залетела мне в голову эта мысль? Понятия не имею. Мой предыдущий опыт не давал никаких оснований предполагать, что я вообще способна исполнять музыку на сцене, но во мне взыграла спесь. Я чувствовала духовное родство с Моррисоном и в то же время презирала его. Ощущала: он одновременно зажат и непоколебимо в себе уверен. От него исходила аура красоты пополам с самобичеванием и мистическими страданиями: этакий святой Себастьян с Западного побережья. Когда меня спрашивали: «Ну как тебе концерт „Дорзов“?», я просто отвечала: «Отлично». Немного стеснялась своих ощущений от концерта.
Тогда меня преследовала строчка из «Стихов: пенни за штуку» Джеймса Джойса: «Глумливых взглядов череда ведет меня сквозь города». Она всплыла у меня в голове через несколько недель после концерта The Doors, и я процитировала ее Эду Хансену. Эд всегда мне был симпатичен. Я считала, что внешне он похож на художника Сутина: невысокий крепыш в коричневом пальто, широкоротый, светло-каштановые волосы, озорные глаза. Однажды он попал в переделку: на Декалб-авеню малолетние хулиганы обстреляли его из пистолета и продырявили легкое. Но даже после этого Эд сохранил свою ребячливость.
О джойсовской строке Эд ничего не сказал, но однажды принес мне диск The Byrds. — Эта песня сыграет для тебя важную роль, — сказал он и опустил иголку на «So You Want to Be a Rock ’N’ Roll Star».
Эта песня что-то во мне всколыхнула, растравила душу, но я так и не взяла в толк, зачем Эд мне ее принес.
Однажды зимней ночью 1968 года кто-то постучался к нам и сказал, что с Эдом беда. Мы с Робертом пошли его искать. Я прихватила черного игрушечного ягненка, подарок Роберта. Подарок от паршивой овцы паршивой овце. Эд сам был в некотором роде паршивая овца, так что я прихватила игрушку как талисман, для утешения.
Эд забрался на стрелу башенного крана, высоко-высоко, и отказывался спускаться. Ночь была холодная и ясная; пока Роберт разговаривал с Эдом, я взобралась на кран и дала Эду ягненка. Эд дрожал. Мы были «бунтари без причины», а Эд — нашим бедолагой Сэлом Минео. Такой вот Гриффит-парк в Бруклине.
Эд спустился вслед за мной, и Роберт проводил его домой.
— За ягненка не переживай, — сказал он, когда вернулся. — Найду тебе другого.
Мы потеряли связь с Эдом, но через десять лет он самым непредвиденным образом всплыл в моей жизни. Я подошла с электрогитарой к микрофону, открыла рот, собираясь запеть: «So you want to be a rock’n’roll star», и вдруг мне вспомнились слова Эда. Его незамысловатое пророчество.


///


        И все же в воздухе ощущалась какая-то вибрация — маховик событий раскручивался все сильнее. Началось с Луны: по недостижимому светилу поэтов теперь разгуливали люди. На божественной жемчужине — следы колес. Пожалуй, это ощущался бег времени: наступило последнее лето десятилетия. Иногда мне так хотелось вскинуть руки и остановить… остановить что? Возможно, всего лишь процесс взросления.
На обложке журнала «Лайф» тоже красовалась Луна, но первые полосы всех газет заполонило жестокое убийство Шэрон Тейт и ее гостей. Убийства, совершенные семьей Мэнсона, никак не вязались с моими представлениями о преступлениях, почерпнутыми из фильмов жанра нуар. Зато подобные новости будоражили фантазию жильцов «Челси». Почти все зациклились на Чарльзе Мэнсоне. Роберт первое время обсуждал подробности с Гарри и Пегги, но я затыкала себе уши. Все время думала, каково было Шэрон Тейт в последние минуты: представляла себе ее ужас, когда она поняла, что сейчас убьют ее нерожденного ребенка. Я ушла в стихи — писала от руки в оранжевой школьной тетрадке. Брайан Джонс лицом вниз в бассейне — ничего более трагичного я бы не вынесла.
А Роберта занимало поведение людей: что заставляет вроде бы вменяемого человека сеять разрушение в мире? Он следил за новостями о Мэнсоне, но когда тот стал выкидывать какие-то странные фортели, утратил интерес. Мэтью показал Роберту фотографию Мэнсона из газеты — с вырезанной на лбу буквой «икс». Этот знак Роберт позаимствовал для своих рисунков.
— Икс мне интересен, а Мэнсон — ничуть, — сказал он Мэтью. — Мэнсон сумасшедший. Сумасшествием я не интересуюсь.
Через неделю-две я, пританцовывая на ходу, зашла в «Эль-Кихоте» — искала Гарри и Пегги. Бар-ресторан «Эль-Кихоте» находился по соседству с отелем: из вестибюля туда вела специальная дверь, и нам казалось, что бар принадлежит нам — собственно, десятки лет он вправду был нашим. Дилан Томас, Терри Саутерн, Юджин О’Нил, Томас Вулф — все они выпили в «Эль-Кихоте» больше, чем следовало бы.
Я была в своем наряде из фильма «Восточнее рая»: соломенная шляпка и длинное платье из вискозы, темно-синее в белый горошек. За столиком слева заседала со своими музыкантами Дженис Джоплин. Справа, в дальнем углу, сидели Грейс Слик и весь состав Jefferson Airplane, а также ребята из Country Joe and the Fish. За крайним столиком, лицом к двери, — Джими Хендрикс с какой-то блондинкой. Хендрикс сидел за столом в шляпе, ел, низко опустив голову. Куда ни глянь — музыканты, столы ломятся от гор креветок с зеленым соусом, паэльи, кувшинов с сангрией и бутылок текилы. Я изумленно застыла, но не почувствовала себя чужой. «Челси» был моим домом, а «Эль-Кихоте» — моим баром. Никаких телохранителей, совершенно не чувствовалось, что тут собралась элита. Музыканты приехали на Вудсток, но я так погрузилась в свойственную «Челси» атмосферу амнезии, что даже не слыхала о фестивале, не знала, что он значил для всех остальных.
Грейс Слик встала и направилась к выходу. Разминулась со мной. На ней было расписное платье в пол, глаза у нее оказались темно-лиловые, точно у Лиз Тейлор.
— Привет, — сказала я, подметив, что я выше ростом.
— Привет-привет, — откликнулась она. Вернувшись к себе наверх, я ощутила необъяснимое чувство родства с этими людьми, какое-то предчувствие — но не знала, как его истолковать. Я не могла и помыслить, что однажды пойду по их стопам. Тогда я все еще была угловатой двадцатидвухлетней продавщицей из книжного магазина и тщетно билась над несколькими неоконченными стихотворениями. Но в ту ночь мне не спалось от радостного волнения: казалось, надо мной кружатся бескрайние возможности. Совсем как в детстве, я смотрела на оштукатуренный потолок. И чудилось, что вибрирующие узоры у меня над головой выстраиваются в правильном порядке.
Это была мандала моей жизни.


///


        Возвращение в Париж на поезде обошлось без происшествий, вот только однажды я поймала себя на том, что у меня текут слезы. С вокзала поехала на метро на станцию «Пер-Лашез»: перед возвращением в Нью-Йорк у меня оставалось еще одно дело. Снова начался дождь. Я заглянула в цветочный магазин, прилепившийся к стене кладбища, купила маленький букет гиацинтов и отправилась на розыски могилы Джима Моррисона. Тогда указатель еще не поставили, и отыскать могилу было нелегко, но я руководствовалась надписями, нацарапанными добрыми людьми на окрестных надгробиях. Была абсолютная тишина, если не считать шелеста осенних листьев и дождя, набиравшего силу. На безымянной могиле громоздились дары паломников, побывавших здесь до меня: пластмассовые цветы, окурки, початые бутылки виски, разорванные четки, какие-то странные талисманы. Моррисон покоился в окружении граффити — строк его песен, переведенных на французский: «C’est la fin, mon merveilleux ami». Это конец, прекрасный мой друг.
На душе у меня неожиданно стало светло. Ни малейшей примеси скорби. Мерещилось: он вот-вот тихонько выйдет из тумана и потреплет меня за плечо. Я почувствовала: очень хорошо, что его похоронили именно в Париже. Дождь полил всерьез. Я вконец промокла и хотела было уйти, но ноги не шли — будто я пустила здесь корни. Я испугалась: неужели, если мне не удастся сбежать, я обращусь в камень? В статую, вооруженную гиацинтами?
Вдали я заметила старуху в теплом пальто, которая держала в руке длинную палку с наконечником и волокла за собой большую кожаную сумку. Она прибиралась на могилах. Старуха принялась кричать на меня по-французски. Я попросила у нее прощения за то, что не владею этим языком, но и без перевода поняла, какого она мнения. И на меня, и на могилу Моррисона она глядела с отвращением. Все эти жалкие дары и надписи были для нее только святотатством. Старуха качала головой, что-то бормотала себе под нос. Я дивилась, что ей нипочем тропический ливень.
Вдруг старуха обернулась и скрипучим голосом вскрикнула по-английски:
— Американка! Почему вы не уважаете своих поэтов?
Я страшно устала. Мне было двадцать шесть лет. Всюду вокруг меня послания, написанные мелом, расплывались, точно слезы под дождем. Под амулетами, сигаретами, гитарными медиаторами образовывались ручейки. Лепестки цветов, оставленных на лоскутке земли над Джимом Моррисоном, плавали, точно ошметки букета Офелии.
— Эй! — вскричала она снова. — Отвечай мне, Américaine! Почему вы, молодежь, не уважаете своих поэтов?
— Je ne sais pas, madame, — ответила я, опустив голову. «Не знаю».


8.6.14

book: hunger by knut hamsun

          Голод нестерпимо мучил меня, не давал мне покоя. Я то и дело глотал слюну, чтобы хоть немного его заглушить, и это как будто помогало. Вот уже много недель я недоедал, и теперь наступил ощутимый упадок сил. Когда мне так или иначе удавалось раздобыть пять крон, их хватало ненадолго, и поэтому я не успевал оправиться до новой голодовки. Хуже всего мне повиновались спина и плечи; боль в груди была не слишком сильна, и я мог унять ее, хорошенько прокашлявшись или подавшись всем телом вперед; а вот спина и плечи были для меня сущим наказанием. Отчего судьба так жестока? Разве я не имею такого же права жить, как антикварий Паша и пароходный агент Хеннехен? Разве у меня нет сильных плеч и пары крепких рабочих рук, разве я не готов удовольствоваться хотя бы местом дровосека на Меллергаде, чтобы зарабатывать на хлеб насущный? Разве я лентяй? Разве я не искал работы, не слушал лекций, не писал статей, не читал, не трудился день и ночь, как одержимый? Разве я не экономил, не питался хлебом и молоком, когда дела мои шли в гору, одним только хлебом – когда они шли хуже, и не голодал – когда оказывался совсем без средств? Разве я жил в гостинице или в большой квартире на первом этаже? Нет, я жил на чердаке, а потом – в мастерской жестянщика, которую в ту зиму совершенно забросили, потому что ее заносило снегом. И теперь я решительно ничего не мог понять.

///

          Я свернул в глухой переулок и остановился у каких-то развалившихся ворот. Здесь было совсем темно, и я, радуясь этой благодатной темноте, стал глодать кость.
          Она была безвкусна; от нее исходил омерзительный запах спекшейся крови, и меня вскоре стошнило. Потом я снова попробовал приняться за кость; если б я мог удержать хоть кусочек, это, конечно, оказало бы свое действие, нужно было только удержать. Но меня снова стошнило. Я рассердился, решительно оторвал зубами кусочек мяса и насильно проглотил его. Но все было-тщетно; как только кусочки мяса согревались в животе, они тотчас извергались оттуда. Я в неистовстве стискивал кулаки, плакал от бессилия и яростно грыз кость; я обливался слезами, кость стала грязной и мокрой от этих слез, меня рвало, я выкрикивал проклятия, снова грыз кость и плакал в отчаянье, и меня снова рвало. Я громко проклинал весь божий свет.
          Тишина. Вокруг ни души, всюду темнота и безмолвие. Моя душа в страшном смятении, я тяжело и шумно дышу, обливаясь слезами, и со скрежетом зубовным извергаю из себя один за другим кусочки мяса, которые могли бы хоть немного меня насытить. Я ничего не могу поделать, как ни стараюсь, и в бессильной ярости, в неистовой злобе швыряю кость в подворотню, дико кричу, возношу хулы к небу, хриплым, надтреснутым голосом измываюсь над именем божиим, воздеваю руки со скрюченными, как когти, пальцами… Эй ты, всевышний Ваал, тебя нет, но если б ты был, я проклял бы тебя так ужасно, что в небе твоем воспылал бы адский пламень. Эй ты, я готов был служить тебе, но ты отринул меня, и теперь я навеки от тебя отвернулся, потому что ты упустил свой час. Эй ты, я знаю, что скоро умру, и сейчас, у двери гроба, я все равно плюю на тебя, всевышний Апис. Ты хотел подчинить меня силой, не зная, что меня нельзя сломить. Неужели ты не знаешь этого? Или ты сотворил сердце мое во сне? Эй ты, всем своим существом, всеми фибрами души я презираю тебя, я торжествую и плюю на твою благодать. Отныне я отрекаюсь от твоего промысла и твоей сущности, я прокляну самую свою мысль, если она вновь обратится к тебе, и раздеру свои уста, если они вновь произнесут имя твое. Эй ты, если ты есть, вот тебе мое последнее слово, – ныне, и присно, и во веки веков я говорю тебе: прощай. Я умолкаю, и отворачиваюсь от тебя, и пойду дальше своей дорогой…
          Тишина. Я весь дрожу от волнения и страданий, я не двигаюсь с места и все шепчу проклятья и хулы, всхлипывая и горько рыдая, разбитый и обессиленный безумной вспышкой ярости. Ах, все это книжные разглагольствования, даже в своем ничтожестве я стараюсь выражаться красиво. Я стою у ворот с полчаса, и шепчу, и всхлипываю, схватившись за столб. Вдруг я слышу голоса, двое прохожих приближаются ко мне, о чем-то разговаривая. Отпрянув от ворот, я плетусь вдоль домов и снова выхожу на освещенные улицы. Когда я спускаюсь с Юнгсбаккена, в моем мозгу вдруг начинают твориться очень странные вещи. Мне кажется, будто жалкие лачужки на краю площади, сараи и ветхие склады подержанного платья все портят. Они портят площадь, уродуют весь город, – тьфу, долой эти развалины! Я стал подсчитывать в уме, много ли потребовалось бы затрат, чтобы перенести сюда Географический институт, красивое здание, которое всегда восхищало меня, когда я проходил мимо. Пожалуй, приняться за такое дело невозможно без капитала в семьдесят или даже в семьдесят две тысячи крон, – кругленькая сумма, шутка сказать, порядочный капиталец для начала, хе-хе. Голова у меня была словно бы пустая, когда я кивнул, подтверждая, что для начала это порядочный капиталец. Меня все так же била дрожь, и время от времени я всхлипывал.
          У меня было такое чувство, что жизнь почти покинула меня и песенка моя спета. Но это было мне, в сущности, безразлично, это нисколько меня не беспокоило. Напротив, я шел через город, к порту, все более удаляясь от своего жилья. Я вполне мог бы лечь прямо на улице и умереть. От страданий я стал безучастным; искалеченные пальцы на ноге болели, мне казалось даже, что боль распространилась вверх до самого бедра, но и это не очень меня тревожило. Я пережил гораздо худшие страдания.

4.6.14

book: greatness and limitations of freud's thought by erich fromm


         В истории не существует такой жестокости или порока, которые не получили бы рационализации, как мотивированные добрыми намерениями. Со времен Фрейда фраза: "Я хотел как лучше" -- больше не может служить оправданием. Добрые намерения -- одна из лучших рационализаций для дурных поступков, и нет ничего легче, чем убедить себя в валидности такой рационализации.


         Нельзя понять любовные отношения мужчины, не увидев, как он разрывается между желанием обрести мать в другой женщине и желанием оторваться от матери и найти женщину, которая бы настолько отличалась от фигуры матери, насколько это возможно. В этом противоречии кроется одна из основных причин разводов. Если в начале совместной жизни женщина со всей очевидностью не является фигурой матери, то, погрузившись в заботы по дому, она часто становится чем-то вроде классной дамы, сдерживающей мужчину в его детских стремлениях к новым приключениям; этим она берет на себя функцию матери и в качестве таковой желаема мужчиной, но в то же время он боится ее и отвергается ею. Очень часто мужчина в возрасте влюбляется в молоденькую девушку в том числе и потому, что она свободна от всех материнских характеристик, и пока она увлечена им, у мужчины создается иллюзия освобождения от зависимости от фигуры матери. Своим открытием эдиповской привязанности к матери Фрейд выявил одно из наиболее значимых явлений, а именно привязанность мужчины к матери и страх потерять ее; но его объяснение этого явления сексуальным влечением оставило в тени другое важное открытие: страстное стремление к матери — это одно из глубочайших эмоциональных желаний, коренящееся в самом существовании человека.


         В «Антигоне» конфликт между патриархальным и матриархальным принципами находит наиболее полное выражение. Креонт, жестокий и властный правитель, стал тираном Фив, когда оба сына Эдипа были убиты, один — во время нападения на город, чтобы захватить власть, другой — при обороне города. Креонт приказал похоронить законного правителя, а тело претендента оставить непогребенным, что согласно греческой традиции было величайшим унижением и бесчестьем для мужчины. Креонт воплощает принцип превосходства закона государства над кровными узами, подчинения властям — над верностью естественному закону человечества. Антигона отказывается нарушать законы кровных уз и солидарности всех людей ради принципа авторитарности, иерархии. Она выступает за свободу и счастье человека и против произвола мужского правления. Поэтому хор может сказать: «Много есть чудес на свете, человек — их всех чудесней». В противоположность своей сестре Исмене, которая чувствует, что женщины должны капитулировать перед силой мужчин, Антигона отрицает принцип патриархата. Она подчиняется закону природы и равенства и всеобъемлющей материнской любви и говорит: «Я рождена любить, не ненавидеть». Креонт, чье мужское превосходство ставится под сомнение, утверждает; «Она была б мужчиной, а не я, когда б сошло ей даром своеволье», и, повернувшись к влюбленному в Антигону сыну, он говорит: «Вот это, сын, ты и держи в уме: все отступает пред отцовской волей». Он продолжает: «А безначалье — худшее из зол. Оно и грады губит; и дома ввергает в разоренье, и бойцов, сражающихся рядом, разлучает. Порядок утвержден повиновением; нам следует поддерживать законы, и женщине не должно уступать. Уж лучше мужем буду я повергнут, но слыть не стану женщины рабом». [...] Если мы теперь рассмотрим всю трилогию, мы должны прийти к выводу, что кровосмешение — не главная идея и оно не существенно для изложенной Софоклом точки зрения. Так может показаться, если прочитать только «Эдипа-царя» (а много ли людей охотно рассуждающих об Эдиповом комплексе, прочитали трилогию?), но в трилогии в целом Софокл показывает конфликт между матриархальным принципом равенства и демократии, представленным Эдипом, и принципом патриархального диктата «закона и порядка», представленного Креонтом. Хотя в терминах власти патриархат побеждает, его принципы терпят моральное поражение, как и Креонт, который признает, что не получил ничего кроме смерти.


         Из всех ориентации характера нарциссизм наиболее трудно распознать в самом себе. В той мере, в какой человек нарциссичен, он превозносит себя и не способен видеть свои недостатки и ограниченные возможности. Другая причина, почему нарциссизм так трудно распознать в самом себе, заключается в том, что многие нарциссические личности стараются доказать, что они вовсе не нарциссические. Одним из наиболее часто встречающихся примеров этому является попытка нарциссических личностей скрыть свой нарциссизм за заботой и помощью другим людям. Они тратят много энергии и времени, помогая другим, даже жертвуя чем-то, проявляя доброту и т. п., и все это — с целью отрицания (часто бессознательного) своего нарциссизма. То же относится, как мы знаем, к особенно скромным и застенчивым людям. Эти люди не только часто пытаются скрыть свой нарциссизм, они одновременно удовлетворяют его, нарциссически гордясь своей добротой или скромностью. [...] Нарциссизм маскируется по-разному: праведностью, служением долгу, добротой и любовью, скромностью, гордостью. Его можно обнаружить и в высокомерном, нахальном человеке, и в скромном, ненавязчивом. Каждый использует свои приемы, чтобы скрыть свой нарциссизм, часто не осознавая этого.

         Нарциссизм группы — это явление, имеющее большое политическое значение. В конце концов обычный человек живет в социальном окружении, которое ограничивает развитие сильного нарциссизма. Что может питать нарциссизм бедного человека, практически не имеющего социального престижа, чьи дети посматривают на него сверху вниз? Он — ничто, но если он может отождествить себя со своей нацией или перенести свой личный нарциссизм на нацию, тогда он — все. Если бы такой человек сказал: «Я самый чудесный на свете; я самый опрятный, умный, работоспособный, образованный из всех; я лучше всех в мире», — всякий, кто услышал бы это, с негодованием решил, что этот человек ненормальный. Но когда люди описывают подобным образом свою нацию, никто не возражает. Напротив, если человек говорит: «Моя нация — самая сильная, самая культурная, самая миролюбивая, самая талантливая из всех наций», — на него смотрят не как на ненормального, а как на патриотически настроенного гражданина. То же относится и к религиозному нарциссизму. Считается совершенно нормальным, что миллионы приверженцев какой-либо религии заявляют, что только они знают истину, что их религия — это единственный путь к спасению. [...] Индивид удовлетворяет свой нарциссизм, принадлежа и отождествляя себя с группой.


         Исходя из своей посылки, что все чувства имеют сексуальную природу, а буржуазная семья — это прототип всех семей, Фрейд не увидел, что первична не семья, а структура общества, которая формирует тот вид характера, который ей необходим для правильного функционирования и выживания. Он не подошел к концепции «социального характера», потому что на узкой основе сексуального влечения эту концепцию построить нельзя. Как я показал, социальный характер — это такая структура характера, которая обнаруживается во всех членах общества; ее содержание зависит от потребностей данного общества, формирующего характер индивида так, чтобы люди хотели делать то, что они должны делать для обеспечения надлежащего функционирования общества. Что они хотят делать, зависит от чувств, преобладающих в их характере, сформированном потребностями конкретной общественной системы. Различия, привносимые семейным воспитанием, незначительны по сравнению с дифференциацией, вызванной принадлежностью к разным структурам общества и проявляющейся в соответствующих классах. Член класса феодалов должен был выработать характер, который позволял бы ему править другими людьми, делал бы его бесчувственным к их страданиям. Буржуазный класс XIX в. должен был формировать анальный характер, обусловленный желанием беречь, запасать, а не тратить. В XX в. у того же класса выработался характер, для которого бережливость была небольшой добродетелью, если не пороком по сравнению с чертой современного характера — тратить и потреблять. Подобное развитие было обусловлено основными экономическими потребностями: в период первоначального накопления капитала была необходима бережливость; в период массового производства не бережливость, а потребление приобрело наибольшую значимость с точки зрения экономики. Если у человека XX в. вдруг проявится характер человека XIX в., наша экономика столкнется с жестоким кризисом, а возможно и рухнет.

         Отношения между родителями и детьми часто представляются как улица с односторонним движением, а именно — что родители влияют на детей. Часто игнорируется тот факт, что это влияние ни в коей мере не одностороннее. Родители могут естественным образом не любить ребенка, даже новорожденного, не только в силу причин, которые часто обсуждаются — нежеланный ребенок или деструктивный, садистский характер родителей и т. п., — но и вследствие того, что ребенок и родитель несовместимы по своей природе, и в этом смысле их отношения не отличаются от отношений между взрослыми людьми. Родитель может просто не любить тот тип детей, к которому принадлежит собственный ребенок, и ребенок может чувствовать это с самого начала. С другой стороны, ребенок может не любить таких родителей, как у него, а поскольку он слабее, его за это наказывают всевозможными более или менее искусно скрываемыми способами.

         Открытие важности событий раннего детства для развития человека легко приводит к недооценке более поздних событий. Согласно теории Фрейда, характер человека более или менее полно формируется в возрасте семи-восьми лет, и, следовательно, предполагается, что в более позднем возрасте серьезные изменения практически невозможны. Однако эмпирические данные показывают, что это предположение преувеличивает роль детства. Разумеется, если условия, которые способствовали формированию характера человека, сохраняются, структура характера скорее всего останется прежней. Следует признать, что это относится ко многим людям, которые, повзрослев, продолжают жить в условиях, похожих на те, в которых человек жил в детские годы. Но предположение Фрейда отвлекает внимание от случаев радикальных перемен в людях под влиянием радикально новых переживаний.[...] В случаях очень сильного изменения характера можно говорить даже о настоящем преображении, что означает полную смену ценностей, ожиданий и установок под действием абсолютно новых событий, произошедших в жизни человека. И все же подобные превращения невозможны, если человек не обладает определенным потенциалом, проявляющимся в таком превращении. Я допускаю, что на первый взгляд для такого предположения недостаточно доказательств, потому что люди обычно не меняются, но следует учесть, что большинство людей не переживают ничего по-настоящему нового. Они обычно находят то, что ожидают найти, и поэтому далеки от возможности действительно нового переживания, вызывающего серьезные изменения характера.

2.5.14

book: flesh and blood by michael cunningham

Она не стремилась, в отличие от Транкас, к величию и славе саморазрушения. Ей требовалось нечто иное, нечто схожее с тем, что могла искать Алиса, побывавшая в Стране чудес и вернувшаяся в мир огородов, школьных учебников и стираного белья на веревках. Ей требовался внутренний рост.

15.3.14

book: words by jean-paul sartre

Слово «гениальность» мне всегда казалось подозрительным, теперь оно вызывало у меня просто отвращение. К чему тоска, испытания, преодоленные соблазны, в чем, наконец, заслуга, если я одарен? Я едва мирился с тем, что мне дано одно тело и та же самая голова на все случаи жизни; нет, я не позволю сковать себя выделенным мне снаряжением. Я готов был возложить на себя миссию при условии, чтоб ничто во мне не предопределяло моего назначения, чтобы оно не было ничем обусловлено, парило в безвоздушном пространстве. Я тайно препирался со святым духом. «Будешь писать», — говорил он мне. Я ломал руки: «За что, господи, твой выбор пал на меня?» — «Ни за что». — «Так почему же я?» — «Потому». — «Есть ли у меня хоть легкость пера?» — «Никакой. Ты что ж, считаешь, что великие произведения выходят из-под легких перьев?» — «Господи, но если я так ничтожен, как же я создам книгу?» «Прилежанием». — «Значит, ее может написать кто угодно?» — «Кто угодно, но я избрал тебя». Такая подтасовка меня устраивала, позволяла заниматься самоуничижением и одновременно чтить в себе автора будущих шедевров. Я был избран, отмечен, но бездарен: все, чего я добьюсь, будет плодом моего беспредельного терпения и невзгод; я отрицал в себе какую бы то ни было индивидуальность; черты характера связывают; я был верен только одному — царственному служению, которое вело меня к славе через муки. Муки? Их надо было еще найти; это была единственная, но, казалось, неразрешимая проблема, поскольку надеяться на нищету не приходилось: останусь ли я безвестным, достигну ли славы, мне все равно предстоит получать зарплату по ведомству просвещения, голодным я не буду.

Случай сделал меня человеком, великодушие сделает книгой; я смогу отлить в бронзовых письменах свою болтовню, свое сознание, сменить тщету жизни на неизгладимость надписей, плоть па стиль, вялые витки времени на вечность, предстать перед святым духом, как некий осадок, выпавший в результате языковой реакции, стать навязчивой идеей рода человеческого, быть наконец другим, иным, чем я сам, иным, чем все другие, иным, чем все. Сотворив себе тело, не подверженное износу, я предложу его потребителю. Я стану писать не удовольствия ради, а для того. чтобы изваять в слове это бессмертное тело. С высоты моей могилы рождение представлялось неизбежным злом, неким сугубо временным воплощением, подготовлявшим преображение: чтобы воскреснуть, необходимо было писать, чтобы писать, необходим был мозг, глаза, руки; завершится труд, и эти органы распадутся сами собой — году в 1955 лопнет кокон, из него вылетят двадцать пять бабочек in folio и, трепеща всеми страницами, усядутся на полку Национальной библиотеки. Эти бабочки и будут моим «я»: двадцать пять томов, восемнадцать тысяч страниц текста, триста гравюр, в том числе портрет автора. Мои кости — коленкор и картон, моя пергаментная плоть пахнет клеем и грибами, я расположился со всеми удобствами на шестидесяти килограммах бумаги. Я воскресаю, я наконец становлюсь полноценным человеком, говорящим, думающим, поющим, громыхающим, утверждающим себя с безапелляционной незыблемостью материи. Меня берут, меня открывают, меня кладут на стол, меня поглаживают ладонью и иногда разгибают так, что раздается хруст. Я терплю все это и вдруг взрываюсь, ослепляю, повелеваю на расстоянии; пространство и время передо мной бессильны, я повергаю в прах дурных, я беру под защиту хороших. От меня нельзя отмахнуться, меня нельзя обойти молчанием, я великий кумир, портативный и грозный. Мое сознание раздробилось — тем лучше. Оно вошло в другие сознания. Меня читают, взор прикован ко мне, меня цитируют, я у всех на устах, я — язык всеобщий и неповторимый; я свечусь пытливостью во взоре миллионов; для того, кто сумеет меня полюбить, я глубочайший трепет его души, но попытайся он дотронуться до меня рукой. я исчезну, растаю: я больше нигде не существую, я есмь наконец! Я повсюду; я паразитирую на человечестве, мои благодеяния въедаются в него, заставляя непрерывно воссоздавать меня из небытия.

Будь у меня отец, он обеспечил бы меня бременем устойчивых предрассудков. Внедрившись в мое «я», он обратил бы свои прихоти в мои устои, свое невежество в мою эрудицию, свою ущемленность в мое самолюбие, свои причуды в мои заповеди. Сей почтенный квартирант внушил бы мне самоуважение, а самоуважение стало бы основой моего права на жизнь. Мой родитель определил бы мою будущность: инженер от рождения, я не знал бы ни забот, ни хлопот. Но если Жан-Батисту Сартру была ведома тайна моего предназначения, он унес ее с собой в могилу; мать запомнила только, что он говорил: «Моряком моему сыну не бывать». За неимением более точных сведений никто на свете, начиная с меня самого, не знал, на кой черт я копчу небо. Оставь мой отец наследство, мои детские годы прошли бы по-иному, я не стал бы писать, потому что я был бы другим. Молодой наследник земельных угодий и прочей недвижимости видит в них устойчивое отражение своего собственного «я»; ступая по своему гравию, касаясь ромбовидных стекол своей веранды, он осязает самого себя, в их незыблемости он усматривает бессмертную сущность своей души. Несколько дней назад я слышал, как семилетний мальчонка, сын владельца ресторана, кричал кассирше: «Когда отца нет, здесь хозяин я!» Вот это личность! В его годы я не был ничьим хозяином и не имел ни гроша за душой. В редкие минуты, когда мне случалось расшалиться, мать шептала мне: «Опомнись — мы не у себя!» Мы никогда не были у себя: ни на улице Ле Гофф, ни позже, когда мать вышла замуж второй раз. Я от этого не страдал, потому что мне ни в чем не отказывали, но я оставался абстракцией. Владелец благ земных видит в них отражение того, что он есть, мне они указывали на то, чего во мне нет. Во мне не было ни весомости, ни преемственности, я не был продолжателем отцовского дела, я не был необходим для производства стали — короче, мне не хватало души.